РАССКАЗ О БЕЛОМ ГОЛУБЕ

Однажды, в один из своих приездов в Москву на сессию Верховного Совета, возвращаясь из Кремля к себе в номер гостиницы, я увидел перед зданием Манежа огромную стаю сизокрылых голубей. На тротуаре стояла толпа горожан и наблюдала за веснушчатым белоголовым подростком в форме школьника и пионерском галстуке на шее, крошившим свежую поджаристую булку. Непуганые птицы бесстрашно копошились у ног подростка и, склевывая разбросанный мякиш, сыто ворковали. На сером асфальте мелькали их хрупкие, похожие на прутики краснотала лапки.
Я присоединился к тблпе и долго не мог оторвать своего взгляда от красивых птиц, не мог повернуться и уйти. Какая-то неведомая, диковинная сила удерживала меня около голубей, на месте. И вот тогда, именно в ту минуту, впервые в память неотразимо влетел давно позабытый белый голубь из моего тяжелого, горького и все-таки удивительного и неповторимого детства. С этого дня всякий раз, когда мне доводилось видеть в небе летающую голубиную стаю или же одинокого, застывшего в трепетном полете голубя на эмблеме мира, воспоминания вновь и вновь возвращали меня к революционному времени, к первым годам молодой Советской республики, к тому, с чем связана история о белом голубе.
Мне едва минуло десять лет, когда я лишился отца. Его расстреляли каратели из банды генерала Шкуро, налетевшие на наш хутор, когда красные части были вынуждены временно отступить за Кубань.
Отец незадолго до этого вернулся без руки с фронта и по заданию партии устанавливал с красными партизанами в казачьих хуторах и станицах советскую власть. Белогвардейцы схватили его в стансовете, где он упаковывал какие-то важные документы, чтобы спрятать их в плавнях.
Очумевшие от самогона кулацкие сынки в папахах и щегольских черкесках с кинжалами на узких кавказских ремешках весь день глумились над моим отцом на площади перед военной комендатурой, а под взчер, избитого, босого, в рваной, окровавленной одежде, приволокли нр наш двор. Бандиты приставили его к стенке сарая и долго потешались, всаживая из маузеров пулю за пулей мимо, в саман.
Нас г. матерью выгнали из хаты на улицу, и я видел, как, едва державшийся на ногах мой отец вдруг вытянулся, медленно повернулся кругом и, кренясь набок, пытаясь ухватиться за угол сарая, рухнул на землю. В том месте, где скользну-
ла по стене его судорожно вскинутая рука, остались на выветренных кирпичах самана заметные царапины…
После расстрела отца хуторские богатеи угнали у нас последнего быка, вывезли всю утварь за давние будто бы долги. Для нас с матерью потекли голодные и тревожные дни. Вернувшее себе власть кулачье пригрозило хуторянам, и нашего двора сторонились, как зачумленного. Даже моим сверстникам было запрещено водиться со мной под страхом порки.
Мать исходила всю нашу окрестность, пока ей с трудом наконец удалось наняться месить глину на частном кирпичном заводишке. Предприятие было от нашего хутора в шести километрах, и матери, чтобы поспеть к началу работы, приходилось вставать затемно, далеко до рассвета. Возвращалась она домой всегда усталая, разбитая, с землистым лицом, на котором пролегли ранние скорбные морщины.
Целые дни я в одиночестве проводил на своем дворе или за хутором, на старом степном кургане, сам с собою играя в войну. Но больше всего я любил лежать на выжженной солнцем жесткой траве кургана и смотреть на хутор, когда над ним одна за одной поднимались голубиные стаи. Голуби были моей детской страстью, моей несбыточной мечтой.
Они летали высоко в небе, чужие и недоступные мне. Ослепительно белые, красные, чернохвостые, сизогрудые, хохлатые — разные-разные голуби взмывали так высоко, что превращались в светящиеся под солнцем точки, а то и вовсе теряясь из виду. Особенно же очаровывали меня красотой своего полета породистые турманы. Эти птицы в заоблачной высоте вдруг складывали крылья и стремительно падали вниз мелькающими цветными комочками. Почти у самой земли они неожиданно застывали на месте, выбросив крылья, и затем снова, круг за кругом, набирали скорость и исчезали в синеве летнего неба.
Мне тогда очень хотелось, подражая хуторским ребятам, влезать на крышу и, запрокинув голову, свистать, размахивать длинным шестом с привязанной на конце его тряпкой, кричать до хрипоты на отбившихся голубей, заманивать на свой чердак «чужаков». Я был бы счастлив иметь хотя бы одного, пусть даже самого захудалого голубя. Но у меня ничего не было такого, на что я мог бы его выменять. Мать же, всякий раз когда я приставал (< ней со своей просьбой, лишь горестно поджимала губы и вытирала передником сухие, воспаленные от вечного недосыпания глаза.
Как-то в полдень я лежал на своем обычном месте на кургане и следил за голубиным лётом. Стояла нестерпимая жара. Облака, как подсиненные сугробы, застыло сгрудились по го-
ризонту. Тени от них протянулись по степи темно-сиреневыми полосами, захватывая зеленя, излучину реки, ветряк с застывшими от тишины крыльями. Голуби летали в такую жару неохотно, все время прижимаясь к земле в поисках освежающего ветра.
Но вот на голубятню опустилась одна стая, за ней последовали вторая, третья, четвертая… и, наконец, только один, отбившийся от своей стаи белый голубь продолжал кружить над хутором. Он вскоре устал и, скользя на крыло, выпустив лапки, стал опускаться на крышу… моего сарая.
Я вскочил на ноги и замер в неестественной, неудобной позе: с растопыренными руками, вытянутой до предела шеей, привстав на цыпочки. Я стоял, не шевелясь, до тех пор, пока голубь не сел на прибитую мною на всякий случай к крыше сарая жердь. И лишь тогда, опомнившись, я кубарем скатился с кургана и во весь дух помчался домой. Но в тот самый момент, когда, задыхаясь от быстрого бега, с пересохшим горлом и бешено колотящимся сердцем, я перемахнул, разорвав рубаху, через плетень и очутился на своем дворе, голубь шумно захлопал крыльями, круто взлетел над сараем, словно с силой подброшенный снежок, и, подобно снежку, растаял под палящим солнцем.
Глотая от огорчения слезы, я медленно, загребая босыми ногами раскаленную пыль, побрел в хату. У самого порога без всякой надежды снова увидеть белого голубя я поднял голову и… Нос у меня мгновенно покрылся от волнения мелкими капельками пота, ноги приросли к земле. Прямо на меня летел мой недавний белый незнакомец, а на него камнем, нацелив страшные когти, падал орел-могильник.
Не помня себя, словно обезумев, я стал топать ногами, кричать и размахивать поднятой с земли палкой. Орел-мо-гильник, не обращая на мои вопли никакого внимания, продолжал падать. Тогда я в отчаянии схватил первый попавшийся под руку камень и что было сил запустил им в хищника. На мою удачу, камень пролетел между голубем и орлом в тот самый момент, когда растопыренные когти хищника готггы были схватить бедную птицу.
Я не успел сообразить, что произошло, как голубь уже упал в крапиву под плетнем, а орел-могильник отвалил на сторону, и его тень метнулась через всю улицу, напугав соседских кур. Трудно было поверить, что все это мне не снилось, что на самом деле в двух шагах от меня сидел настоящий хохлатый голубь. Он сидел, поджав красные лапки, свесив на землю оаненое крыло, и тревожно поводил головкой с пугливо выкатившимися дробинками глаз. Мелкая дрожь пробегала по всему его телу, топорщила перья.
Наконец я решился приблизиться к голубю и, обстрекав о крапиву руки, поднял его с земли. С ослепительно белого крыла мне на ладонь скатилось несколько вишневых капелек крови. Голубь, немея от страха, закрыл тонкие, просвечивающие пленки глаз…
С этого дня я забыл о своем одиночестве. Белый голубь заменил мне друзей. Раненое крыло его вскоре поджило, и он целыми днями важно разгуливал по глиняному полу нашей хаты, отыскивая разбрасываемые мною по углам крошки. Голубь привязался ко мне, как и я к нему. Он иногда взлетал мне на плечо, тыкался клювом в щеку, ворковал и, вертясь на одном месте, щекотно покалывал коготками через рубаху мое тело. Кто знает, быть может, этой немудреной лаской голубь пытался выразить свою любовь и благодарность за спасение? Ведь ничего иного он не знал: ни того, что послед-‘ ними крошками делился я с ним в еде, ни того, что совсем недавно стал сиротой, ни того, как не по силам трудно нам в те годы жилось с матерью…
Прошло несколько недель, и я стал залезать с голубем на крышу сарая. Вначале он долго и упорно не хотел отлетать от двора, не решался подняться высоко в небо. Но шло время, и день за днем голубь стал забираться вое выше и выше, часами оставляя меня одного. Возвращался он ко мне всегда воркующий, счастливый и сразу же принимался отыскивать в моих ладонях припасенные для него хлебные крошки.
Так жили мы до глубокой осени. Однажды в ненастную ветреную ночь мы с матерью были разбужены странным шорохом под нашей дверью. Мы затаили дыхание и стали слушать. Ни звука. В комнате стояла такая тишина, при которой непривычно громко, как мне тогда показалось, стали стучать стенные ходики. И вдруг до нашего слуха отчетливо донесся болезненный, глухой стон.
Мать встала и, пошарив рукой на шестке спички, засветила каганец — фитиль из пакли в блюдце с сусличьим жиром. Она откинула лязгнувшую щеколду, и в комнату, спиной, ввалился окровавленный человек. Он был босиком, солдатская гимнастерка висела на нем клочьями, сквозь дыры проглядывало посиневшее, в ссадинах тело. Тощее, обросшее рыжеватой щетиной, его лицо казалось восковым, на нем лихорадочно горели глубоко запавшие глаза.
Незнакомец долго лежал, уставившись в потолок. В хате слышалось его шумное дыхание. Затем он со стоном перевернулся на бок и, приподняв голову, оОвел нас мучительно-тоскливым взглядом.
—    Пи-и-ить…— прошептал он распухшими, с запекшейся кровью губами.
В это время силы, по-видимому, окончательно покинули его, незнакомец стукнулся головой об пол и закрыл глаза.
Мать зачерпнула в жестяную кружку воды, но, постояв в раздумье около лавки, медленно вылила ее обратно в ведро. Человек спал.
Он очнулся лишь к вечеру. Открыв тяжелые веки, незнакомец окинул нищее убранство нашей хаты, хотел было приподняться, но вскрикнул и с перекошенным болью лицом вновь откинулся на подушки. Лоб его покрылся мелкозернистым потом. худые пальцы свесившейся с кровати руки коснулись пола.
Я с холодной печи во все глаза следил за странным ночным пришельцем. Он меня заметил и поманил к себе. Мигом съерзнув с печи, я подошел к кровати.
—    Большой ты стал, сынок… растешь…— сказал незнакомец.
—    Вы меня знаете, дяденька, да? — обрадованно воскликнул я.— Скажите: знаете?
—    Погоди маненько, сынок…— продолжал незнакомец, не слушая меня,— вот скоро добьем белогвардейскую погань, ликвидируем банды, и я вернусь домой… Небось, пока я воюю, хватили тут лиха с мамкой?.. Но ты, Санька, держись… расти большевиком…
Его речь насторожила меня, однако, не зная в ту пору еще, что люди могут впадать в беспамятство и бредить, я тщетно силился понять смысл услышанного мною. Решить непосильную задачу мне не удалось, и я снова спросил:
—    Вы меня знаете, дяденька, да?..
В ответ незнакомец пробормотал совсем непонятное, а за моей спиной послышался голос матери, вернувшейся с работы:
—    Не трожь его, Петрусь… С болезни это он… путает! — И, когда я прижался к ее настуженному с улицы боку, гладя меня по голове, со вздохом пояснила:— Небось, где-то семью кинул… родных вспоминает…— И вздохнула вторично так тяжко, что мне захотелось плакать.
Но я стиснул зубы, провел рукавом рубахи по глазам и сказал:
—    Ладно уж вздыхать… Скоро вот вырасту…
На третий день, придя в себя, незнакомец рассказал нам свою историю. Был он родом из Тулы, работал до революции на оружейном заводе. В боях под Новороссийском его ранило осколком снаряда. На обоз раненых, отправлявшийся в
тыловой госпиталь, налетела белая казачья сотня. Красноармейцы отстреливались до последнего патрона, но силы были неравными. Казаки порубали охрану обоза, а оставшихся в живых несколько человек раненых угнали в плен. Полузамученных людей вогили по станицам, терзали их на глазах сгоняемой на базарные площади толпы, грозя поступить так со всеми, кто «продался большевикам и стоит за советскую власть»…
Темной дождливой ночью ему удалось выбраться через разобранную кровлю кулацкого амбара и бежать. Он шел всю ночь, стороной обходя станицы. Но перед самым утром ноющие раны, голод и окоченевшие босые ноги заставили его свернуть к людскому жилью, искать приюта на нашем хуторе…
Мы с матерью ухаживали за больным, как умели. Промывали и перевязывали раны, поили его настоями трав, которые тайно приносила от станичного знахаря мать, делились скудной пищей. Признаться, нам и делиться-то было почти нечем: горсть затхлого пшена в чугуне кипятка была нашим супом, а хлеб нам заменяли твердые, как дерево, лепешки из отрубей или же кусок макухи.
И вот в один из дней, когда мать кормила раненого красноармейца таким супом, а я по обыкновению стоял с ней рядом и смотрел на еще более заострившийся нос и ввалившиеся щеки больного, мне пришла в голову мысль, которую я тут же поспешно отогнал от себя.
—    Мяса бы вам надо… А зто что за еда? Здоровому, и то не на пользу,— сказала мать.
—    Мне бы только подняться,— отозвался красноармеец.— Не время сейчас… в постели…
Я слушал красноармейца, и мне вспомнилось, как погиб за революцию мой отец, пришли на память и первые дни и месяцы советской власти на хуторе, когда раздавали беднякам землю, а потом ходили по улицам с флагами и пели революционные песни… Много вспомнил я такого, без чего, казалось, невозможно было дальше жить. И мне страшно захотелось, чтобы раненый красноармеец поскорее выздоровел, пробился в свою воинскую часть и начал громить белогвардейцев.
Мысль, которую я недавно отогнал от себя, вернулась ко мне вновь и тепе ;ь уже не показалась мне такой несбыточной. Захватив с лавки картуз и латанный-перелатанный пиджак, оставшийся мне от отца, я на цыпочках вышел из хаты. На улице моросил мелкий дождь, все вокруг намокло, обвисло, отсырело. Небо словно бы давило на хутор оловянной тяжестью несущихся туч, дул студеный, пронизывающий ветер.
Зябко поеживаясь, я пересек залитый лужами двор и взобрался на чердак сарая. Голубь вперевалку торопливо побежал к моей протянутой руке. Он надул зоб, заворковал, по-своему приветствуя мое появление, но совсем неожиданно остановился в нерешительности на полпути, повернулся боком, уставившись на меня сверкающим, в оранжевом ободке глазом. Он стал весь внимание, весь настороженность: меня, по-видимому, выдала дрожащая рука — я никак не мог с ней справиться.
—    Гуленька… гуль, гуль, гуль…— позвал я, насилу ворочая отяжелевшим вдруг языком.
Наконец после долгих обходов голубь доверчиво приблизился к моей руке и ткнулся клювом в ладонь, надеясь найти там пшенинки или хлебные крошки. Я сунул голубя за пазуху, спустился с чердака и зашлепал по грязи в соседнюю станицу.
Вернулся я к полуночи, мокрый и продрогший. Выложив на стол несколько сырых картофелин и пять фунтов говяжьих костей с красными клочками несрезанного мяса — все, что мне удалось выменять на голубя,— я сказал:
—    Свари ему, мамка…
И, пряча в пол замутившиеся от слез глаза, ушел из хаты на чердак, где все еще стойко держался теплый и милый сердцу голубиный запах.